В "Гоголь-центре" прошла лекция поэта, прозаика, мемуариста и переводчика Анатолия Наймана "Жизнь без рецепта", в ходе которой разговор зашел не только о литературе, но и о противостоянии человеческих инстинктов, воспитания, интуитивной свободы и желании поработить друг друга.
- Когда ты читаешь курс, а мне приходилось это делать, там с лекциями все в порядке. Ты сегодня прочел одну, а всего их тридцать, и ты их читаешь. Как с горки катишься. А когда ты читаешь одну лекцию, и ты уже старый человек, тебе нужно прочесть ее лучше всего. Лучшая лекция, которую я таковой считаю, была прочитана замечательным человеком князем Дмитрием Петровичем Святополком Мирским, он был одним из самых острых ведущих критиков в России. Он эмигрировал, за границей стал марксистом. Луди, которые его знали, Трубецкой сказал, что он совершенно обездарнел на этом марксизме. Его приглашали в Советскую Россию, он приехал, и в 1934 сел, а в 1938 умер в лагере.
Когда он был в эмиграции, его пригласили в Оксфорд прочесть лекцию о Пушкине. У него был прекрасный английский с небольшим русским акцентом. Он очень пил, и приехал туда пьяный. Ректор университета, известный историк сказал: Я даю слово Святополку Мирскому, на него это не произвело никакого впечатления, он так и сидел с закрытыми глазами еще 7 минут. Для англичан, для такой аудитории, нет ничего сверхъестественного, что человек пьяный. Ректор наконец сказал: Вы не хотите начать? И он произнес: «Пушкин в России, как Шекспир в Англии», и поник окончательно. И никто его не потревожил. Еще через 7 минут ректор сказал: "Давайте поблагодарим князя Мирского за такую блестящую лекцию". Вот это я считаю рекордом лекционным. А когда ты читаешь такую лекцию, как сейчас, ты соглашаешься, и думаешь, что тебе есть что сказать, но уже заранее понимаешь, что у тебя самого будет разочарование, потому что не скажешь наиболее значительного.
Честно сказать, это моя вторая публичная лекция. Первая была лет двадцать назад, в Нью-Йорке я преподавал несколько семестров в нескольких университетах, и там обязанностью приглашенного поэта была публичная лекция. Это было легко прочесть: лекция о русской поэзии для чужой американской аудитории. Встречала меня наша добрая приятельница, полячка по рождению, Ирэна Грудзинская. Красавица невероятная, в нее все были влюблены, Окуджава посвящал ей песни, даже в более зрелом возрасте она была прекрасна, у нее был шлейф поклонников. Рядом с ней стоял молодой человек, представился Адам Михник, сказал, жаль, что Вы будете читать по-английски, я его не понимаю, но все равно посижу до конца. И мы оба сказали, что слышали друг о друге от Иосифа Бродского, и сразу стало как-то уютно, и потом он был там два месяца, и это был сплошной уют.
То, что я собираюсь сказать, не рисовка. У меня нет какого-то годного мировоззрения, чтобы им поделиться, ни достаточных знаний, нет непреодолимого, трагического импульса, чтобы это говорить. Есть частности. Мы можем друг другу сообщить частности, которые могут оживить заданную тему. Самая невероятная вещь на земле, я считаю, два разговаривающих друг с другом человека. Именно сам факт диалога, а не содержание беседы. Все на свете жизни, самые яркие прожитые жизни, моцартовские, шекспировские или платоновские, прожиты зря. То, что я говорю, вовсе не означает какой-то пессимистической точки зрения, Я объясню. Нет заповеди более сильной, чем первая: Плодитесь и размножайтесь. Земная жизнь в итоге подлежит забвению, и только совокупность прожитого и феномена, что ты живешь, как диалог двух людей, и создает нашу реальность.
Когда я узнал, что эта встреча пройдет в "Гоголь-центре", первое, что я вспомнил, в 1952 году, когда я был в 9 классе, нас повели на 100-летие со смерти Гоголя на Манежную площадь в Ленинграде. Говорили, что на следующий год здесь будет поставлен памятник Гоголю, но на следующий год умер Сталин, и про Гоголя забыли. Через несколько лет поставили там монумент, что здесь будет памятник Гоголю, лет через 20 сносят и его. А потом Гоголя ставят в пяти кварталах от этого места. Очень неудачный памятник Гоголю. А в то время, мой друг (в будущем кинорежиссер Илья Авербах) увлекается «Государем Императором». И его отец сказал, что он видел в детстве Императора, как тот ехал в машине по Караванной. А в центре сквера стоял раньше памятник Великому Князю Николаю Николаевичу. Тогда я понял, что памятника Гоголю там не будет никогда.
Ссылки по теме
- Игорь Толстунов: в России очень низкий уровень кинопоказа
- Екатерина Гениева - о культуре, вере и великих спутниках
- Гарибальди с камерой: Антон Мазуров рассказал о методе Йориса Ивенса
Я бы хотел говорить, вообще, из чего сливается жизнь человека. Для меня все это со школьных лет сошлось в стихотворении Пушкина «В начале жизни школу помню я». Это самые сильные впечатления, поскольку взгляд еще не замутнен. А уже позже, когда я познакомился с Ахматовой, образ героини этого стихотворения «смиренная, одетая убого, но видом величавая жена» был один к одному с Ахматовой. Я учился в самой старой школе в городе, бывшей Peterschule, основанной еще в 1709 году (правда, когда я в прошлом году проходил там, висела табличка про 1756 год, куда-то полвека делись). Однажды нам велели быть с белыми воротничками, потому что в школу приедет Луи Арагон. И вот мы выстроились в рекреационном зале, уже знаем, что с приветственной речью на французском должен выступить ученик из следующего надо мной класса, Миша Казаков. И все хорошо, кроме того, что нет Миши Казакова. И тут подъезжает машина в школьный двор, из нее выходит Луи Арагон, а из задней дверцы выходит Казаков. Такие отрывки откладывались в душе, и потом пригождались в жизни. Я не верю, что есть какая-то специальная «память детей».
Детство вообще счастливое, кроме того горя, что вообще содержит в себе жизнь. Вообще, единственный стоящий человеческий возраст, который содержит что-то, на что можно опереться, примерно продолжается от 19 до 26 лет. Вот, например, Лермонтов погиб в 27 лет, и когда говорят, что вот если бы он пожил дольше, что бы он еще написал… Я думаю, что он успел написать все, что необходимо. Юрий Гагарин, который слетал в 27 лет, жил потом жил еще 10 лет, когда он сам себе не принадлежал, он ездил в автомобилях и махал рукой, это были никакие годы для его человеческого становления и развития. Многие живут лишние 60-70 лет. За эти годы ничего не происходит, это некоторая обработка того опыта, что ты прожил тем, кем ты был задуман. Всякого человека, который только входит в жизнь, уже ждет его структура, она его властно в себя вмещает, и он, делая ряд усилий, в нее вмещается. И это вообще закон миропорядка, как я понимаю. В зависимости от любого поступка, включая и словесные заявления, люди потом и живут жизнь. Сам ты ее проживаешь, или те, на кого твой поступок имел влияние.
Сам факт творения говорит об этом же. Василий Аксенов очень настаивал на том в последние годы, что творение человека – это уже второй этап в творчестве Бога. Первыми были динозавры, не очень получились и были убраны. Я считаю, что Бог не мог создать другого человека. Поскольку, он создавал нас по образу и подобию своему, и поскольку идея была, чтобы люди были как боги, он не мог создать человека без свободы воли. А как только разрешается свобода воли, моментально начинаются следствия ее. Это все трудности жизни и промежутки счастья. Чтобы найти черты, на которой структуры власти должны остановиться, чтобы рабство граждан не превзошло личности граждан, невозможно. Я считаю самым большим фокусом трагедию Шекспира Гамлет, потому что Гамлет может быть любого возраста. В начале он принц, маленький мальчик, замечательный, он может быть принцем и в 7 и в 50 лет, пока не случается то, что случилось с его отцом. И тогда Гамлет без затруднений входит в эту жизнь, и тут он ее видит. До этого он был как индийский царевич Аневир, от которого скрывали зло на Земле. И естественно, когда он видит это, он погибает. Шекспир заметил, что человек входит в жизнь не тогда, когда рождается, а когда погружается в нее. Был принцем – стал королем. Попал в жизнь, и дальше она его перемалывает.
В таком городе как Ленинград (я не говорю о привилегированности) очень трудно вести себя вне его культуры и истории. Я попытаюсь на собственном опыте объяснить свое представление о том, как вообще жизнь получается. Слова Мандельштама «В Петербурге жить словно спать в гробу» действительны для всех жителей города. У Ахматовой строки «Там, у устья Леты-Невы» - этот город все время напоминает о смерти. И это не просто "достоевская", разночинная, незаметная смерть в этом страшном молохе-городе. Вообще, если смотреть на город с высоты, видно, что «жизнь выбегает на берег Леты». Эти небольшие здания в сравнении с шириной Невы, как будто город выплеснулся наружу. То, что в Ленинграде много воды, речек, каналов, это формирует душу, формирует личность человека.
Я прожил год в Оксфорде. Был такой русский монах Селуан, канонизированный в 1936 году, а келейником его был впоследствии архимандрит Сафроний Сахаров. Он был художник, эмигрировал гораздо раньше, и сделал там православный монастырь. Это было какое-то неземное место. Надо было ехать на автобусе, а потом на такси надо было до него ехать. Мы с женой и сыном три раза ездили, и нас всегда везла одна и та же женщина. Хотя всегда было две-три машины, но она всегда была первая, и ассоциировалась у меня в сознании с Антихароном. Она везла из английской взбудораженной жизни в какое-то место отдохновения. Вот Ленинград с реками своими рождает во мне такие ассоциации. Я только при Ленине не жил. При Сталине я был уже взрослым человеком, кончал школу. Когда закончился советский режим, началась перестройка, и тоже было как-то не так, не как мы думали, как мы хотим. Тогда меня в интервью спросили, плохо ли жить в Перестройку, я ответил, что в советское время было хуже всего, я это говорю и сейчас. Отец мой был толстовцем. В Тайнинке, под Москвой, не доезжая Мытищ, была колония толстовцев. Он часто жил там, и сохранил такой образ жизни.
Когда в 14 лет нам задали на лето «Войну и мир», я прочитал и сказал об этом отцу. И он спросил: "Ну что, ты стал лучше?" Я это запомнил и через много лет я разговаривал с замечательным умом Исайей Берлиным, и он сказал, что мой отец был прав, он сказал главную мысль Толстого, главное, к чему могут привести хорошие книги. Я жил на Караванной, и наш дом на старых планах назывался «Дворец князя Кочубея», но жили мы в полуподвале. Это и есть Ленинград: полуподвал, сырые стены, темнота, крысы на кухне без окон, и – дворец князя Кочубея. В соседнем доме жила семья балерины и балеруна Дудинская и Сергеев. Они как то ходили, не касаясь земли, и я, мальчик еще, понимал, что где-то, совсем рядом есть и такого рода жизнь. И я не знал, что живу ровно напротив Шереметьевского дворца, история которого так грандиозна, и в котором тогда жила Ахматова. То место, где отец Авербаха увидел Государя Императора, в советское время занимал кинотеатр Родина, и там же находился ленинградский Дом кино. А потом там был один из первых кинотеатров в Петербурге "Сплендид Палас". И вот эта двойственность всегда существовала: куда мы идем, в "Родину" или "Сплендит Палас"? Правильно, Достоевский назвал Петербург самым вымышленным городом: ты все время живешь в каких-то двойственных реальностях. Довлатов в свое время играл царя Петра. А потом стоя в очереди в пивной ларек, кто-то сказал: "Я занимал за царем". Вот это соединение царя и пивного ларька очень характерно для Ленинграда.
В анонсе я был заявлен как литературный секретарь Ахматовой. Я вовсе не против называться так, но на самом деле, я исполнял эти обязанности минут 15 в день на протяжении семи лет. Я могу сказать, что она очень большое влияние оказывала на меня. Не как на поэта, а по-человечески. Есть несколько книг, которые описывают жизнь там, где жить невозможно. Вот Шаламов пишет про заключенных, которые едят хвою, чтобы не умереть с голоду, Генри Миллер пишет про рака. А перед нами была живая фигура Ахматовой. Она говорила, что можно, оказывается, жить в испанском сапоге, который охватывает твое тело более 50 лет, при советской власти. Что можно выжить, хотя против нее «армия и флот», а она как галька, о которую вода разбивается, а ей ничего не делается. И она нас научила этому, во всяком случае, Бобышева, Бродского и меня.
Самое сильное школьное впечатление у меня было от учительницы химии. Она была очень красивая, очень страстная личность. Мы были в 8 классе, а к ней приходили ее ученики, которые уже учились на 2-3 курсе, при них произошли Хиросима и Нагасаки. Они тогда у нее спрашивали как она относится к этому, вообще что случилось с миром. Мы смотрели на них как на небожителей. Они все играли в баскетбол, были высокие и красивые, и как бы сами собой говорили: вот какими могут быть ученики этой вонючей школы. Учительница наша была женой директора Русского музея. В то время была очень популярна книга Фейхтвангера "Гойя". Эта учительница ассоциировалась у меня с Махой одетой. Я очень любил химию, и после выпуска пошел в Технологический институт. Там мы и учились вместе с Бобышевым и Рейном. Уже к концу первого курса мы поняли, что нет никакой химии, но есть поэзия. Она всюду, и она очень динамичная. Если молитва это тоже словесность, но там все четко – ты внизу, Бог наверху, и это не меняется. А поэзия многогранна и подвижна.
Я всегда замечаю какие-то случаи интересные. Вот в автобусе однажды мужичок продирался сквозь толпу и крикнул: За Родину, за Сталина! И это было как-то неуместно, тяжко всем, и парень рядом сказал: Я афганец. На что мужичок сказал: Ой, намучаешься ты со мной, афганец, ой, намучаешься! И довольно много таких историй со мной происходило. Я часто оказывался в нужное время в нужном месте. Лет в 18 я впервые отнесся к написанию стихов как к чему-то не только мне принадлежащему, а как к чему-то данному извне, это мою жизнь и сделало, а вовсе не химия. Единственное, что я могу положительного вспомнить из сталинских времен, это то, что Сталин был привержен гимназической системе. И мы еще застали «опивки» этой системы, учась в школе. Мне кажется, что Бродский был не прав, говоря что если бы Сталин читал Диккенса и т.п., он бы не был таким кровожадным. Я думаю, что у Сталина был пиетет к образованности.
Конечно, я не могу не отметить такого этапа своей жизни как «Бродский и Красовицкий». Красовицкий был лучший поэт нашего времени. В 26 лет он отказался от поэзии, уехал из Москвы за город, стал вести нищенскую жизнь убежденнейшего православного человека. С Бродским я его соединил, потому что эти два дарования сравнимы. Они чувствуют просодию мира. Они оба одержимы своим убеждением как никто на свете. Про обоих время от времени недоброжелатели слово «фюрер» произносили.
Однажды, когда я жил в Оксфорде, к одной женщине приехал муж с греческого острова, он делал лиры. Он подошел ко мне, предложил научиться мне танцевать сиртаки, я попробовал, но больше двух шагов не смог запомнить. Когда он спросил, чем я занимаюсь, и я ответил, что пишу стихи, он спросил: А зачем? Искусство должно быть только в момент его создания, как наш с вами танец. Он станцован, и нет его, мелодия сыграна на лире, и нет ее.