Писатель Андрей Битов выступил в рамках проекта "Открытая лекция", организованного журналисткой Катериной Гордеевой и Гоголь-центром. Один из основателей русского постмодернизма в литературе назвал свое выступление "О Гоголе. И вообще" - речь на лекции шла не только о литературе. Битов рассказал о творческом пути, поделился жизненным и профессиональным опытом и ответил на вопросы аудитории. Сетевое издание M24.ru приводит полную текстовую версию мероприятия.
Катерина Гордеева: Никогда еще девушка с такой радостью не уходила от одного к другому. В связи с тем, что указом Владимира Владимировича Путина агентство РИА Новости приказало долго жить, "открытые лекции", "открытый показ" остались бездомными. И тут же у нас появился новый дом. По-моему, он прекрасен. Вам здесь нравится? Мы также благодарны Гоголь-центру за то, что наши лекции остались бесплатным для вас, потому что мы считаем, что человеческое знание, тем более знание великих людей - тех, кто уже вошел в историю XXI века, - должно быть доступным, к нему должна быть возможность прикоснуться, задать вопросы, получить ответы.
Это Андрей Битов - один из немногих наших современников, который может себе позволить обращаться к Пушкину, просить у него ответов. Он записал удивительный диск. Это черновики Пушкина в сопровождении джазовой музыки с помощью великих джазовых музыкантов. О том, как это появилось на свет, и о многом другом, я думаю, Андрей Георгиевич нам расскажет. Андрей Георгиевич, входите! Если я правильно понимаю, вашу лекцию вы сами так назвали: "О Гоголе. И вообще", но вы же попросили начать с Пушкина. Будьте добры, объяснитесь, пожалуйста.
Андрей Битов: Я лучше потом объясню. Это длинная история, и я не хочу заслонять Николая Васильевича никакой тенью… Приходить надо неготовым. Вот я не готов. Вот как меня понесет, так оно и будет. Первое, что я сегодня подумал, - что я мог назвать эту лекцию (у Гоголя были лекции, он старался быть ученым человеком по всем вопросам) "О сытности текста". Что это такое? Это будет мое приглашение (думаю, что все здесь меня поймут) к чтению. Но слушать и читать – это почти одно и то же, но совершенно разные вещи. Я издаю здесь какой-то устный текст, о котором не ведаю, что это за текст. Он впервые прозвучит.
Именно сытность текста меня всегда поражала в Пушкине, которым я занимался достаточно упорно с какого-то времени, когда по ошибке написал "Пушкинский дом" и должен был дать какую-то профессию своему герою. Вот тогда герой написал что-то про Пушкина, и я был вынужден согласиться с тем, что он пишет об Александре Сергеевиче. Написал о каком-то противостоянии Пушкина и Тютчева. Кто читал этот роман, тот знает, в чем там дело. А потом оказался попавшим в эту историю. Все время мне хотелось о черновиках написать, поскольку я не понимал, почему этот человек, Александр Сергеевич, вычеркивал и Евгения Онегина, и стихотворения, какие-то замечательные строфы, стихи и большие куски. Но я не мог понять его логики: почему он так щедр, или так нежаден, или настолько придирчив. Не было у меня повода найти, почему он предпочел одно другому.
Я думал об этом долго, хотел написать об этом словами с умным видом, но подхода не находил, пока у меня не возникли друзья из джаза, причем очень качественные. И однажды я в их присутствии раскрыл полное собрание и прочитал черновик Пушкина, и увидел, как они завелись.
Первый концерт состоялся в Нью-Йорке в 98 году без репетиции, без ничего, по пяти случайно раскрытым стихотворениям. Они вошли в основной репертуар сразу же. Как это получается, я не знаю. Наверное, для этого надо было готовиться.
Переходим к сытности. Наверное, это была война, которую я помню с первого дня, и блокада. В общем, некоторые заторможенность и аутизм после этой великой победы со мной все-таки случились. Я позже начал говорить и еще позже начал читать. В доме моем, как ни странно, больше всего оказалось книг дореволюционных, которые не сгорели в печках блокадной буржуйки. И я учился читать по книгам старой орфографии. Читал я очень тупо и медленно, по буквам, по слогам. И вот замедленность, по-видимому, научила меня одному главному свойству, что читать так возможно только очень качественный текст. Потому что некачественный текст таким слабоумным способом прочесть нельзя.
Теперь какое счастье у школьника, переживающего, как бы маму не огорчить, когда он заболеет, и ему в школу не надо? Тогда моя мама убегала на работу и клала меня с ангиной, что характерно для Ленинграда, в свою широкую кровать. Там я читал вот эти дореволюционные книги. Почему-то первым был Тургенев, а потом оказался Гоголь. Гоголя было полное собрание сочинений, роскошное такое, которое я читал с упоением, очень медленно и подробно.
Мне было уже, наверное, лет 9-10, когда я до этого поднялся. "Малороссию" я пропустил, мне не очень нравились эти байки. И "Бульба" мне не понравился – у него в первых строках мать упала замертво. А я так маму любил, что решил, что замертво – это умерла. Не понравился мне "Бульба". Потом он еще и сына убил… Тоже нехорошо.
Как ни странно, я вчитался в гораздо более сложные произведения. Из всего мне понравились "Старосветские помещики" и "Петербургские повести". Пропустил я, правда, почему-то "Невский проспект", не пошел. Этот принцип – не читать то, что не идет, – я сохраняю до сих пор. Но сейчас я его сохраняю и по другому принципу – не стоит и трудиться.
Вы можете прочесть подряд Библию, Евангелие, Коран? Вот и Пушкина прочесть подряд? Если иметь такое дебильное образование, которое я сам себе дал, то я научился есть слова по буквам, по звукам, по смыслу, в общем, полностью поедать текст. Поглощение текста может привести к такому насыщению, что, честно говоря, я Гоголя читать не могу. Это мое признание вам… Гоголя я с тех пор не читал, с этой маминой постели.
Я уж был десантником, был о себе какого-то мнения, и однажды я торопился из Москвы в Ленинград (я произношу это слово сознательно, потому что тогда это был Ленинград, там была блокада, и там я родился, не потому что я люблю Леонида Ильича, а потому что это исторически грамотно)… Вот, значит, по советской стране я ехал из Москвы в Ленинград, и там было радио. Тогда я услышал Гоголя во второй раз. В 1973-м мне сколько было? Мне было 36 лет. Я написал довольно серьезные уже тексты, которые, возможно, лучше того, что я написал потом. Я вам прочитаю о том, что я услышал по вагонному радио в 1973 году. Текст так и называется: "Гоголя. 1973". Я не целиком прочитаю, а два фрагмента.
Извините, если я буду хрипеть. В 2003 году я благополучно пережил рак голосовых связок, это было связано с джазом, я надорвал себе голос. Он не был поставленным, а работать приходилось во всю глотку. Голос у меня есть, а постановки нет. Так же, как надо уметь читать, надо уметь и петь. Это надо поставить. Поэтому голос я себе сорвал и угодил в Каширку.
Значит, слушайте.
Было 31 декабря: поезд прибывал в двадцать минут двенадцатого: сорок минут, чтобы поспеть к праздничному столу.
За час до прибытия заработал радиоузел. Спела Шульженко, еще кто-то. Номера следовали без объявления, и что споют, что сыграют, можно было лишь догадаться или не догадаться. Следующим номером выступал чтец. Голосом народного артиста, подменив мастерство вымогательством реакции, говорком деда Щукаря, подмигивая и выжидая, стал "читать классику". Что это была именно классика, понималось сразу же по тому, какое большое значение придавал артист словам как раз незначительным: например, существительные у него были поглавнее глаголов, он выделял все время не те слова, но с такою уверенностью, какую могла придать этим лишним словам лишь очень большая слава, большая власть имени. Однако имени-то как раз мне угадать не удавалось, что несколько задевало мою профессиональную честь. И то, что я не сразу угадал текст, а лишь под подсказку имен собственных, как то: Киев, Хома, - совсем меня раздосадовало. И даже такое мысленное восклицание в адрес исполнителя: мол, до какой же неузнаваемости можно довести текст! – не умерило этой самолюбивой досады. Я отвернулся, перестав слушать.
В ночном окне не было ничего – отражался тот же вагон, тот же я. Как всегда, шестой, последний, час пути был особенно лишним. Люди истомились, приближаясь. Преждевременно сложили вещи, преждевременно надели пальто, преждевременно столпились в проходе.
"И вдруг настала тишина: послышалось вдали волчье завыванье, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви. Взглянув искоса, увидел он..." Все-таки странно, подумал я, - поезд, Новый год, "Вий"... Чушь абстрактная.
Поезд стал сильнее покачиваться и подпрыгивать на стрелках, выбирая в дельте железной дороги свой, частный рукав, свой тупик. А чтец продолжал, веселым голосом ликвидируя ужасы и подчеркивая неистощимость народной фантазии, ее жизнеутверждающую силу. Как это ему удавалось? Это было и впрямь мастерство. Во всяком случае, звание свое он заслужил, он ему соответствовал.
"С ужасом заметил Хома, что лицо на нем было железное", - радостно воскликнул чтец, и тут в динамике щелкнуло, и показавшийся на этот раз таким естественным железнодорожный голос произнес:
- Поезд прибывает в город-герой Ленинград...
Перрон. Клумба-могилка в конце пути. 23:25 на табло. Монумент, выбросивший руку. Вот он! И лицо на нем было железное.
Гоголь тут ни при чем. Значит, я пропускаю главку следующую - "Внешний осмотр книги", тоже дореволюционное издание, на котором сзади... Очень хорошее издание, кстати, с полиграфической точки зрения. Но сзади цветочек, и под этим цветочком написано: "Утвержд. правительством". Понимаете? Мы в России. "Утвержд. правительством", цветочек. Вот это поразительно. Мы никуда не уехали, кстати.
Следующая главка, которую я хочу вам прочесть, существенна для понимания сытности текста и нечитаемости Гоголя. "Шкатулочка в коробочке" называется.
История вопроса
"Вообще-то мне всегда казалось, я себя тешил, что легко нахожу любое место в книге, какое мне нужно. Даже в давно читанной книге, в незнакомом издании. Раз-два, открыл, заглянул – вот оно, единственное место! Трудность – не заметить за собой этот шик.Есть авторы, воды которых сразу смыкаются за читательской кормой, остается впечатление, даже потрясение, но почти такое же тотчас нерасчленимое, как сама закрытая книга. Как Достоевский – пока читал, забыл слова, которыми было написано. Так вот, даже у Достоевского я сразу отыщу нужное мне место. Проблема только – вспомнить какое. Дуэль? Где у него дуэль? Не там, не там и не там. Значит, "Бесы". В "Бесах" - где? Не тут и не тут. Казалось бы, у Гоголя мы помним все детали. С детства отчетлив, обведен каждый образ. Вот у него я никогда не могу отыскать, отворить томик там, где мне надо.
Пришла мне однажды идея взять эпиграфом описание чичиковской шкатулки. Что может быть отчетливее этого предмета! Вот она стоит у меня на столе, как произведение поп-артиста. Такой же будет и эпиграф, как переводная картинка! С радостью бросился я в то отчетливое место "Мертвых душ", где стояла шкатулка. Ее там не было. Там было лишь слово "шкатулка" и не то подмигнуто, что это замечательная шкатулка, не то обещано, что о ней еще не раз зайдет речь.
С трудом отказавшись от того места, на котором она всегда для меня стояла, а именно – водворение Чичикова в гостиничном нумере, я направился в следующее, где она во вторую очередь могла быть, - но и там ее не было. Это меня уже обескуражило и задело – нехотя предположил я третье и почти был удовлетворен, когда ее и там не оказалось.
Я стал листать вдоль и поперек, поневоле увлекаясь и перечитывая отдельные главы, - шкатулки не было нигде! Но я ее помнил как видел! Я провел в этом ожесточении целый день, так и не принявшись за работу. К вечеру я уже стал натыкаться только на заново перечитанные места, а там, где она должна была быть, - я уже помнил почти наизусть. Шкатулки же не было, как сквозь землю, вернее, сквозь страницу, меж строк провалилась.
Я уже стал подумывать о необычайном художественном феномене, некоем чуть ли не голографическом эффекте, при котором Гоголь, ничего не затратив, заставил нас видеть буквально, физически. Да и повод перечитать "Мертвые души" под столь непривычным углом, в такой непоследовательности – за один этот повод можно было благодарить случай и не расстраиваться. Да и день прошел.
Почти удовлетворенный, отложил я книгу, мечтая о силе художественного образа. И, потягиваясь ко сну, пролистнул книжку, как карточную колоду, как ногтем по клавишам. Что такое? Неужели? Быть не может! Живой Гоголь усмехнулся с листа, да что там, я услышал, как он хихикнул, уткнувшись длинным носом в плечо.
Коробочка! В Коробочке помещалась шкатулка! Не знаю, с чего это именно Коробочку не тянуло меня перечитывать, почему именно в ней для меня шкатулки быть не могло? Точно одно, что это была единственная не перечитанная мною глава в этот впустую потерянный день.
Но этого мало – я же говорю, что услышал в своей комнате смех. Ибо что же я прочел наконец, отыскав злополучную мебель?
"Эк уморила как, проклятая старуха!" - сказал он, немного отдохнувши, и отпер шкатулку. Автор уверен, что есть читатели такие любопытные, которые пожелают даже узнать план и внутреннее расположение шкатулки. Пожалуй, почему же и не удовлетворить? Вот оно, внутреннее расположение..."
Гоголь хихикнул.
Следующая главка, которой все кончается, - "Отпущение грехов". Я ее читать не буду, но могу рассказать такую историю. Я уже похвастался тем, что мне удалось сохранить голос. У меня в 1994-м было похуже. Я угодил с огромным отеком мозга, и мне поставили самый страшный диагноз, который только существует, и жить давали две недели. Это так, заочно, до полного обследования. Но я молился. А надо сказать, что я человек верующий, но не воцерковленный, поэтому молитв-то я не знал. И почему-то, благодаря тому, что я написал этот текст, я вспомнил, что я привел из Гоголя. Это его последние слова. Он так сказал: "Господи, как поступить так, чтобы навсегда запомнить преподанный мне Тобою в сердце урок? Как поступить?" Как будто бы жизнь действительно непрерывна. Я это повторял про себя, ну и, как ни странно я, видите, живой.
Когда у меня был этот отек, мне вкалывали много чего, мне приснился, прибредился замечательный спектакль. Бред был очень яркий. Я видел постановку "Записок сумасшедшего" в каком-то непонятном, неведомом театре. А я и был сумасшедший, собственно говоря, с отеком мозга, меня заподозрили в белой горячке, а это было не так.
Снилось мне, что я в театре и смотрю новую постановку "Записок сумасшедшего". И в этом замечательном спектакле испанское посольство подает ноту нашему правительству о том, чтобы мы вернули им их короля, что он действительно оказался королем и нечего его больше удерживать. Это было в 1994 году, по-моему, короля тогда вернули в Испании. В общем, не важно, какой там был политический фон, но это была очень яркая постановка о том, чтобы отпустили из нашего дурдома их короля, поскольку он действительно король. И этот сумасшедший был вовсе не сумасшедший, а настоящий король. Вот такая вот штука была.
Что же происходит? Разве я помнил "Записки сумасшедшего"?
Опять же о Гоголе. Продолжаю не читать. Я после этого не перечитал "Записок сумасшедшего". Правда, иногда я хотел сам написать "Записки сумасшедшего", но тоже останавливался. Думал, что слово ведь может потом и лягнуть, отомстить. Записки я писал, но сумасшедшего - это было бы слишком смело.
И вдруг в 2002 году читаю Пушкина вовсе, а не Гоголя. Потому что пушкиноведы расфасовали Пушкина по томам, как они считают нужным. И вдруг читаю у Пушкина такую странную штуку. Я, конечно, до этого думал много о том, что Пушкин так щедро отдал замыслы и "Ревизора", и "Мертвых душ" Гоголю. Но "Мертвые души" Пушкин написать бы не смог, это, мне кажется, ясно. Гоголь, может быть, и мифотворец был, может быть, он и преувеличил, как грустна наша Россия, но на Пушкина это произвело впечатление, он понял, что эта проза другого порядка. Но "Ревизора" он, кстати, ему не очень прощал, потому что это был любимый замысел, и Пушкин даже обиделся на какое-то фамильярное упоминание своего имени в "Ревизоре". В общем, все равно я задумывался: почему Гоголь их брал, гениальный же писатель?
А потому, что Гоголь обладал гениальным талантом, но базы такой и, простите меня за мою фамильярность, такой глубины, как у Пушкина, у Гоголя не было. Следовательно, когда Пушкин ему предлагает замысел, там есть фундамент, который Пушкину показался важным. На этот фундамент можно встать, и к этому можно приложить свое волшебное дарование, которое у Гоголя было. Так, на мой взгляд, происходило. Доказать я это ничем не могу, но, тем не менее, я так думаю.
Так, правда, считала Наталья Николаевна, а я всегда за нее. С ее слов записано воспоминание, что Пушкин говорил: "Этому малороссу нельзя палец даже дать, чтобы он его не ухватил". То есть хватит ему давать, слишком он сильно хватает. То есть ему было жалко.
Так вот, читаю я в замыслах, которые всегда в конце тома где-то, в примечаниях, ни к чему не относятся, следующий текст.
История вопроса
"Н (русская "Н", кириллицей, ну или "аш", если это латиницей) избирает себе в наперсники Невский проспект. Он доверяет ему все свои домашние беспокойства, все семейственные огорчения. Об нем жалеют, он доволен".И это относится к замыслам Пушкина всеми пушкинистами. Но я смотрю: это же содержание "Невского проспекта", который я долго не читал, но в конце концов прочитал однажды. И был удивлен его невероятной живописностью, потому что Гоголь о живописи судил много хуже, чем сам умел написать это. Так что портрет слабее, чем некоторые пластические описания, не говоря там о плюшкинском саде. Но, в частности, в "Невском проспекте" это фантастически... Это так сказочно написано, что надо было бы зачитать. Это супервидение, всякое кино затмевает. В общем, умел человек писать.
Я тут же понял, что это "Невский проспект". Значит, третий замысел тоже принадлежал Пушкину. Это мое предположение. Я поторопился его за собой застолбить, поскольку никто из гоголеведов и пушкиноведов к этому не обращался, и быстренько, пока шла книга, даже не успевал записать. Поэтому я продиктовал эту идею замечательной пушкинистке Ирине Сурат как более грамотному специалисту по той эпохе, и это было опубликовано в виде беседы. Пушкин, кстати, "Невский проспект" Гоголя очень ценил и сказал о нем, как ни о каком другом гоголевском сочинении: "Наиболее полное его произведение". Все. Они, между прочим, лишнего не говорили.
Почему я для себя решил, что это так важно? Сейчас я перейду к анекдоту. Анекдот в старинном смысле – не то, как он развился у нас за советское время. Анекдот – это случай, за который можно зацепиться. Гоголь написал "Шинель" по анекдоту.
Я, кстати, написал свой "Пушкинский дом" тоже по анекдоту, который мне пересказали. Такой случай был и в моей жизни.
Был у меня старший друг, замечательный прозаик, гений конца 50-х годов, по крайней мере, в ленинградских масштабах, абсолютно самобытная фигура – Виктор Голявкин. Он известен как детский писатель, но взрослые абсурдные его рассказы не были известны… Никто теперь не может оценить меру нашей просвещенности конца 50-х – начала 60-х годов. Это полный ноль, потому что не была известна ни американская литература, ни западная, ни запрещенная, никакая. Только можно было немножко русскую классику почитать, и то, минуя ее дурные объяснения в предисловиях и дурные комментарии в конце. Но, по крайней мере, какие-то тексты были, в частности, Гоголь был. И Пушкин был, но читать-то разучились. Эту плотность, или, как я сказал, сытность чтения не все обрели, и тогда надо было жвачку. А жвачку никто, кстати, не хотел читать. Жвачкой было все вокруг, то, что было официально. И Голявкин на этом фоне здорово выглядел.
Раз Гоголь идет под буквой "Н" (или "аш"), приезжает, значит, из Москвы московский первый гений, и имя у него соответствующее – Евгений. Ну, назовем его "Н" (или "аш"). И он приезжает и со всей стремительностью покорить Петербург и сразу спрашивает: "Кто тут гений есть кроме меня?" Ему указывают, что кроме него есть такой Виктор Голявкин. Он приходит к нему, а Виктор Голявкин учится в Академии художеств как живописец. И в это время уже стал печататься как детский писатель, и даже сразу накупил много красок (это дорого) и стал пальцем размазывать всякие паруса. Он из Баку по происхождению, любил море. Кстати, оказался живописец неплохой, сейчас его картины вполне смотрятся, живопись его.
Так вот, этот Евгений, "Н" (или "аш"), приходит к Голявкину и высокомерно или снисходительно просит его почитать. Тот читает свои абсурдные рассказы. Тот соглашается, что это хорошо, и приглашает его в ресторан. Выпили они водки, конечно, для разговора, мало, и поехали они в ресторан, в "Европу" или "Асторию" - по жанру московского гостя. И, конечно, Евгений остановил такси. Остановил он такси и усадил Голявкина на заднее сиденье, сам сел впереди. И везет, и что-то, значит, выступает, а Голявкин замрачнел. Это довольно интересный был персонаж. Мы с ним дружили. И поскольку я его никак не напрягал как гений, то, следовательно, он меня вполне терпел, и никаких у нас конфликтов не было.
Еще параллельно анекдот расскажу про Голявкина. Однажды мы подходим к Дому писателя в Ленинграде. Это замечательный совершенно особнячок, сгоревший и опустошенный, кем-то захваченный. Он как раз напротив Большого дома, нашего КГБ, нашей Лубянки ленинградской. А у Голявкина в это время уже первая вышла с успехом, а вторая книжка – "Тетрадки под дождем" (очень хорошая, кстати, это диалоги детей) – вызвала, естественно, ревнивое отношение, и все сказали, что она слабее. И мы поравнялись около этой Лубянки нашей, около Большого дома, идя, по-видимому, с одной и той же целью – в буфет ленинградского Дома писателя. А там в это время по Литейному трамвай еще ходил, сейчас его сняли. Я долго думал, откуда у него такая манера. Оказывается, это манера бакинских русских так говорить. Он говорил "ваще" вместо "вообще". Он говорит: "Ваще, ты не представляешь, какие люди, ваще. Вот ты представляешь себе?" Трамвай идет. А он идет мимо Большого дома, бежит и чуть под трамвай не попадает. Он перебегает ко мне с радостным лицом, и трясет мне руку, и говорит: "Хуже! Хуже!" Вот это я понимаю, то, о чем Блок писал: "Там жили поэты, и каждый встречал другого надменной улыбкой". Это же надо! Он мог под трамвай попасть, ваще. Ваще, он мог попасть под трамвай. А ему надо было сказать, что хуже.
И такой человек едет на заднем сиденье, и Евгений что-то разглагольствует, хвастается, по-видимому, в каких странах он бывал или еще что-нибудь. Такая история… И Голявкин начинает напрягаться. Напрягается-напрягается-напрягается и говорит: "Женя, повернись-ка ты". Тот повернулся, и он ему дает плюху. А надо сказать, что в своем Баку скромном он был чемпионом города по боксу. Плюха была, по-видимому, увесистой.
И тогда Евгений, естественно, жутко возмутился, и остановил такси и сказал ему: "Пшел вон из моего такси!" Вот что любопытно – "из моего такси". Тот спокойно вышел.
Потом я стал выпытывать у Голявкина: "Слушай, это же действительно не пристало так себя вести. За что ты его, собственно, ударил?" Он говорит: "Понимаешь, это трудно объяснить. Ты не поймешь". "Ну почему не пойму? - говорю. – Ну расскажи, как дело было". Он говорит: "Понимаешь, он говорит – "ты гений, и я гений". Ну, я соглашаюсь. Ну, нормальный разговор. Ну, выпили, все нормально, поехали в ресторан, нормально. А потом он вдруг подходит ко мне. А я к окну отошел. Подходит ко мне, сзади меня обнимает и поднимает меня". Я говорю: "Ну и что такого? Ну, приподнял он тебя". "Э, нет, это если бы ты меня приподнял, это бы ничего не значило. А тут он меня приподнял. То есть в смысле, что ты гений и я гений, а я тебя еще и приподнял".
Чтобы закончить с Гоголем, я могу сказать вот еще что: читать его невозможно. Но невозможно читать всю русскую литературу. Невозможно читать Пушкина, потому что это слишком сытно. Невозможно читать Евангелие. Невозможно читать, кстати, мысли Паскаля. Одну прочтешь – и хватит. Сыт уже, сыт, потому что это настоящий текст. В отличие от того, что можно хавать, как информацию, - простите меня, это не информация. Это совершенно другое занятие – побуквенное, позвуковое, когда вы научитесь питаться, действительно, орехами, а не макаронами. Хотя макароны Гоголь очень любил и готовил хорошо. Это основа итальянской кухни. Итальянцы в искусстве тоже не слабы.
Но дело в том, что надо суметь поглощать слово, иначе никто читать литературу не будет. И чем нас дальше будут отдалять от возможности читать, тем хуже будет не только русской литературе, но и всей России, между прочим. Все эти разговоры о рентабельности, о массовости, о тиражах, о популярности, вся эта суета лишает нас сытности слова, которое все-таки гораздо важнее, потому что язык всего важнее. У нас нет нации, у нас есть только территория и язык. С территорией мы обходимся плохо, с языком мы тоже обходимся в меру того, как его понимает начальство. А это нельзя допустить.
Все-таки обучиться чтению можно самому, вот в чем суть дела. Надо немножко тормозить в своем сознании. Иногда нельзя быть "мы", надо быть "я": это я читаю, а не мы читаем.
И вот, чтобы показать, как Гоголя не прочесть, я вам покажу сейчас еще одну книжку, которую я не смог прочесть. Я же уже упоминал "Записки сумасшедшего". Сидит здесь Люда Дорофеева или не сидит? Ой, как ты далеко сидишь… Значит, есть у меня издательница любимая, Людмила Дорофеева. Она выпускает замечательную серию, называется "Книжная коллекция" - это лучшие тексты, практически школьные. Но в лучших иллюстрациях. Недавно вышла книжка "Мертвые души" в иллюстрациях Шагала – впервые их издали вместе, потому что отдельно существовали иллюстрации, отдельно тексты. И она, конечно, пользовалась большим спросом.
А вот Анатолий Зверев – гениальный художник нашего авангарда 1960-х годов. Оказалось, что я не знал, что он иллюстрировал Гоголя. Вот видите, какой Гоголь здесь на обложке похожий? А здесь он еще лучше – он уходит в дверь какую-то.
Здесь две вещи: "Ночь перед Рождеством", которую я пропустил, и "Записки сумасшедшего". Ну, думаю, такими большими буквами с иллюстрациями моего любимого Зверева я прочитаю "Записки сумасшедшего", наконец. И вы знаете, я ее даже в метро брал читать. Вот, прочитаю три предложения и больше не могу. До того это сытно. Как говорят, переедаю. А если так это прочесть, это пустой текст.
Между прочим, тексты, которые нам кажутся прозрачными, - это такая бездонность. Ну, Пушкин: "В чужбине свято наблюдаю седой обычай старины: на волю птичку выпускаю при светлом празднике весны". Ну что это такое, про что это? Ерунда какая-то. А вы попробуйте прочитайте каждое слово. И тогда начинается погружение, вы начинаете тонуть.
Сегодня я писал текст, но у меня не работал компьютер. Я хотел показать, что я пишу до сих пор. Я работаю над собранием сочинений, которое будет последним собранием, и решил дополнить последний раздел. Это пушкинский лексикон, состоящий из всяких мелких статей, поскольку три раздела крупных, а вот лексикон дополнительный. И сегодня написал текст "Пушкин и компьютер". Ни с того ни с сего, надо сказать.
Дело в том, что существует понятие единого текста. Пушкин – это единый текст. Гоголь – это единый текст, а потом, кстати, переломленный по хребту текст. Может быть, Пушкин перестал ему помогать, знаете? Вполне возможно. Потому что они все были мифотворцы. Понятно, что нельзя на сто процентов их заявлениям верить, перебежал ли заяц Пушкину дорогу или не перебежал (это Пушкин сказал), чтобы не попасть на Сенатскую площадь. Не знаю. Но одну вещь, я думаю, он искренне сказал, в Италии находясь, когда узнал о гибели Пушкина: "Для кого я буду теперь писать?"