Форма поиска по сайту

Леонид Мотылев: "Все самое лучшее в литературе передается намеком"

Фото: m24.ru/Владимир Яроцкий

Сетевое издание m24.ru продолжает серию интервью с переводчиками. Ранее собеседниками издания стали Виктор Голышев, Елена Костюкович, Максим Немцов, Александр Богдановский, Сергей Ильин и Наталья Мавлевич.

В этот раз наш корреспондент встретился с Леонидом Мотылевым – переводчиком Филипа Рота, Кадзуо Исигуро, Джона Уильямса и многих других. Он рассказал о своем первом переводе, о значимости книг в современном мире и мемуарах Салмана Рушди.

– Леонид Юльевич, до 30 лет вы преподавали математику в школе. Как вы начали заниматься переводом?

– Это произошло постепенно. В 8-м классе я перешел в известную математическую школу, которая сейчас называется лицей "Вторая школа". Но считалось, что нужно гармоничное развитие, поэтому там была очень сильная гуманитарная составляющая.

Я считал, что буду математиком, тогда и вопроса не возникало, чтобы стать гуманитарием. Мне отец говорил: "Гуманитарием не надо быть, потому что это идеологическая сфера, тут нельзя будет делать, говорить и писать все, что ты хочешь. Надо будет соразмерять с идеологическими требованиями". Хотя моя тетя – Тамара Лазаревна Мотылева – была литератором, критиком и автором нескольких книг: о Ромене Роллане, влиянии Льва Толстого и Достоевского на зарубежную литературу и других.

С одной стороны, я был настроен на точные науки, но были люди вокруг, которые занимались переводами. И главное влияние – это известный переводчик Инна Максимовна Бернштейн. Я еще с ее сыном учился в одном классе, и во "Вторую школу" мы перешли вместе. В итоге я окончил факультет прикладной математики Института электронного машиностроения, но периодически усиливалось ощущение, что все-таки наука – это немножко не мое. И более близки такие сферы, как литература. Но, с одной стороны, я был достаточно скован и зажат, не было такого сильного импульса, а с другой стороны, в советское время переводом занималось не так много людей и, казалось, что эти ниши все заняты. Тем не менее было ощущение, что я не на своем месте.

И уже потом, когда была перестройка и переводчики стали востребованы, Инна Максимовна предлагала различные варианты. Например, если в романе, который она переводила, встречались стихи, она говорила: "Стихи у меня не очень получаются, давай ты переведи". Поэтому для меня перевод со стихов начинался. Притом я работал по специальности, защитил кандидатскую диссертацию, преподавал математику и информатику, но все время было ощущение, что наука – такая особая сфера, для которой нужны качества, которыми я не обладал.

То, что перевод – занятие для меня подходящее, я понял уже, когда мне было за 30. Хотя были и препятствия, и сколько не учился – знание языка оставляло желать лучшего. Но тем не менее даже такие люди извне, как я, в то время могли получить работу, потому что она не так хорошо оплачивалась. И если хотел работать, то тебе оказывали доверие. Так получилось, что мне заказали одну документальную книжку, с которой все и началось. Потом в какой-то момент я ушел со своей основной работы и стал заниматься только переводом. – А какую первую книгу вы перевели?

– Книжка называется "Русские фашисты" – о фашистских движениях в эмиграции в 20-30-е годы. Ее выпустило издательство "Слово" в начале 1990-х, а инициатором была Елена Цезаревна Чуковская. При этом, когда Елена Цезаревна прочитала перевод, ее удивило немного, что там маловато осуждения этих фашистов, а показаны они многогранно.

Автор, например, доказывает, что глава микроскопической русской фашисткой партии в Америке не был так уж опасен и посадили его напрасно. И это ей немного не понравилось, так как показалось, что размывает однозначную оценку фашизма. В этом я не был согласен. Может быть, тут как раз проявилось то, что меня и потом всегда интересовало в переводимых книжках – человеческий фактор. В этой книге была не только политика, но и портреты людей, пусть и не очень приятных.

– Вы сказали, что начинали с переводов стихов. Позже вы переводили поэзию?

– Практически нет. Я в молодости сам немного писал стихи. А переводил не с английского, а с немецкого языка, который изучал, но так толком и не выучил. В основном переводил Рильке, им тогда многие увлекались. Перевел я довольно много, но сейчас мне те работы не нравятся. Впоследствии пара стихотворений была даже напечатана в разных сборниках, но сейчас я не вижу для себя возможностей переводить поэзию. Очень часто мне кажется, что это просто невозможно.

– Это совсем другая работа – перевод поэзии?

– Для меня другая. Зависит и от стихов: если просто версификация – это я могу перевести. Например, в пятом томе "Гарри Поттера" было стихотворение, которое произносит волшебная шляпа, его я перевел, потому что это версификация, а не лирические стихи.

Хотя я бы не сказал, что это разная работа. В прозе есть различные отголоски и очень многое зависит от звучания, от каких-то вещей, которые ты только слышишь. Но в поэзии этого гораздо больше. В прозе такого еще можно пытаться добиться, а поэзия фактически только из этого и состоит. Переводя слова, ты не передашь подобного, потому что все это между слов, какие-то звуки.

Фото: m24.ru/Владимир Яроцкий

У меня есть пример из русской поэзии. Как перевести у Пушкина: "Редеет облаков летучая гряда"? Согласные звуки "редеет" и "гряда" обрамляют строчку снаружи, а "облаков" и "летучая" – не столь явственные звуки. То есть эта "редеющая гряда" – она проявлена в самих звуках, в этих "р" и "д" в начале и конце строки. И вот я представляю себе, как есть два облака, а между ними пустое небо. И если ты этого не передал в переводе, то там мало что остается. Поэтому я решил, что зря начал заниматься стихами, в прозе все-таки больше шансов уловить такие вещи.

– Вы переводили одновременно и такие книги, как "Стоунер" Джона Уильямса и "Прощальный вздох Мавра" Рушди. Первая – это реализм, классический роман, если можно так выразиться, а Рушди – магический реализм. Отличается ли работа над переводом таких разных произведений?

– Отличается, но это и интересно. Ведь если ты, например, актер, ты же не можешь играть все время одну роль, тебе интересно сыграть разных персонажей. В каком-то смысле у переводчика что-то есть от актера. И более того, даже в пределах одного романа, того же "Стоунера", есть несколько персонажей: они разные, и ты должен перевоплощаться в какой-то степени в каждого.

Возвращаясь к Рушди, этот роман мне понравился не столько за магический реализм (который я не особенно люблю). Более знаменитый роман "Дети полуночи" я отказался переводить. Почему "Мавр"? Во-первых, мне был интересен Восток, какая-то очень мощная и мрачная стихия там проявилась, и воспринималось это как некая экзотика. Но, с другой стороны, мне кажется, что в этом романе есть то, чего меньше в других книгах Рушди: какая-то неподдельная боль.

Потом я стал переводить мемуары Рушди "Джозеф Антон", которые были написаны позже. Книга в основном о том времени, когда он скрывался от террористов. И Рушди пишет о том, как создавал "Прощальный вздох Мавра" в эти мрачные годы, когда он опасался за свою жизнь, скрывался, жил на конспиративных квартирах вместе с полицейскими. Тяжелые обстоятельства отразились в том, что он писал. Причем писал совершенно о другом: об Индии, в которой не имел возможности быть. Это, с одной стороны, личная история, с другой – книга о своей родной стране, в частности о правлении Индиры Ганди, которое он оценивал отрицательно. И все это дало такой результат.

Плохие обстоятельства иногда способствуют появлению хорошей литературы, поскольку они заставляют человека сказать какую-то правду. Стилистически там были восточные словечки, которые вкраплялись в английский текст, и я их оставлял в русском, это было интересно. Но это нормальная работа переводчика, потому что каждый раз какие-то свои интонации именно так и возникают.

- Вы говорите, что "плохие обстоятельства иногда способствуют появлению хорошей литературы". Александр Сергеевич Богдановский рассказывал нам в интервью, что советская власть давила на творческих людей, переводчиков в том числе, и от этого была своего рода польза. Приходилось изощряться так, чтобы и книгу перевести и чтобы напечатали ее. Соответственно, от этого рука набивалась, мастерство нарабатывалось. Вы согласны с таким мнением?

– Не знаю, потому что я на себе это не испытал. Я начал работать как переводчик, когда уже не стало цензуры – в самом конце 1980-х - начале 1990-х. Но я подозреваю, что это зависит от человека. Для некоторых, может быть, и лучше работать с давлением. Как Ницше сказал: "То, что не убивает нас, делает нас сильнее".

Несколько лет назад я перечитывал отрывками на английском "По ком звонит колокол" Хемингуэя, и казалось, что какие-то моменты переводчики должны были смягчить, пришлось что-то убрать. Но нет, посмотрел перевод – они смогли все сказать, хотя где-то чуть-чуть хитрили. Читатель от этого не пострадал. Но это большие мастера, а кому-то это непосильно было бы. По себе я не могу сказать, потому что давления не испытал. Если только борьба с редакторами, но это совсем другое дело, к цензуре не имеющее отношения.

Фото: m24.ru/Владимир Яроцкий

– Для вас есть отличие в том, чтобы переводить американскую или английскую литературу? Они совсем разные для вас как для переводчика?

– Разница есть, хотя я не могу здесь говорить как эксперт, потому что у меня нет такой широкой эрудиции, да и читаю я довольно мало, честно говоря. В последнее время из нового читаю то, что мне предлагают переводить. Я далеко не всегда соглашаюсь, но это случай как раз прочесть что-то.

Какая-то разница чувствуется. У англичан есть школа письма, словом они владеют очень хорошо. Все-таки англичанам здесь я могу отдать первенство по словесному строю, их приятней читать. Все ритмично, одна фраза перетекает в другую. У американцев более демократично все, они считают: даже хорошо, когда что-то будет звучать более коряво.

– Как вы выбираете что переводить, а от чего отказаться?

– Все просто – нравится или не нравится. Что касается документальной литературы (нон-фикшн), тут можно критерии назвать. Иногда чувствуется, что автор не столько проводит свое новое исследование, сколько паразитирует на каких-то уже известных вещах, на том, что уже опубликовано, и выдвигает необоснованные теории. Это первое. Во-вторых, это ведь может быть публикация каких-то историй из личной жизни других людей без их согласия и одобрения. То есть тут некоторые моральные аспекты.

А что касается художественной литературы, то здесь труднее определить. Магический реализм, как я уже признался, мне не очень нравится, но он сейчас немного в прошлое отошел. Плюс не очень интересно работать над книгами, где преобладает, так сказать, мозговая игра. Хочется что-то более человеческое переводить.

Я читал два романа молодого американского писателя Бена Лернера, одна книжка в моем переводе вышла – "22:04". Потом я прочел предыдущий его роман и понял, что не стал бы этот роман переводить. Там какая-то сплошная самоирония, то, что называется "ненадежный рассказчик", который то ли врет, то ли говорит правду. И постоянная игра со стороны автора. Мне не очень нравится, когда этот элемент игры все заслоняет. Какой-то человеческий фактор всегда хочется найти.

– В последнее время стала довольно популярна такая литература как "Стоунер", "Щегол". Такие классические романы. С чем это связано, как вы считаете?

– Я здесь не могу судить, тут нужна какая-то статистика, которой я не обладаю. "Стоунер" – особый случай, ведь это книжка, которая написана 50 лет назад и переиздана не так давно, а до нас дошла только сейчас. Я думаю, что запрос на такую литературу, в каком-то смысле старомодную, поднимающую вечные вопросы, всегда существовал. Может быть, сейчас несколько больше, потому что общественная атмосфера тяжелая и вокруг большое количество шелухи, слишком много того, во что люди могут играть, занимать свое время. Более ощутима становится пустота всего этого. Отсюда поиски чего-то более настоящего, глубинного.

Фото: m24.ru/Владимир Яроцкий

– А в чем вы видите феномен книжки "Стоунер"? Так внезапно она ворвалась в мировую литературу, спустя полвека, с чего вдруг такая популярность?

– Я бы возразил против слова "ворвалась". Мы очень любим такие яркие слова, как "ворвалась" или "гениально". Один рецензент написал: "Это тихая книга". Скажем так, она тихонько вошла в литературу. И популярность не в таком широком кругу, скорее в кругу интеллигенции, тех, кто может себя соотнести с филологией, с университетской работой. Кроме того, книга получила отклик тех, кто, может быть, не добился яркого успеха в жизни, как и герой этой книги, но не считает, что это его как-то порочит. Попытка найти смысл в таком неприметном существовании.

И еще может быть некая вера, связанная с тем, что герой делает: с преподаванием, литературой, книгами, со сферой словесности. Как автор пишет – предмет робкой веры. У человека же есть потребность веры, она никуда не девалась. Кого-то, например, не удовлетворяют те религиозные пути, которые сейчас широко предлагаются и даже рекламируются или навязываются. Может быть, какой-то поиск, не боюсь этого слова, веры, и толкает к такого рода книжкам.

Кто-то задался вопросом, почему в этой книге не особенно конкретизируется то, что пишет Стоунер о влиянии латинской лирики на английскую литературу. Почему это не раскрыто и подробно не описано? Все эти его филологические занятия показаны в общих чертах. Один комментатор сказал, что, может быть, это как раз такая сфера сакрального, которую и не хочется слишком показывать. То есть все намеками сказано. Мне кажется, все самое лучшее в литературе передается скорее намеком и, может быть, не стоит это слишком извлекать на свет.

– Насколько помогает переводить то, что книга вам нравится? Это подстегивает?

– Конечно, но я должен сказать, что, во-первых, не берусь за то, что совсем не нравится. А во-вторых, книга часто в процессе работы начинает нравиться больше. Так же, как и человек: ты с ним лучше знакомишься, и он становится тебе более интересен. Как-то так у меня и происходит. Я начинаю с неохотой, но надо все-таки что-то переводить, нельзя же не работать. Беру книжку, у меня есть какие-то и "за" и "против" по отношению к ней, а потом не хочется отпускать ее – просто потому, что ты к ней привязываешься.

– Некоторые переводчики говорят о том, что иногда они берут книги просто потому, что, условно говоря, жить-то тоже как-то надо. И сами книги не очень нравятся, но они исходят из тезиса "зато я ее переведу качественно, люди хотя бы прочитают в хорошем варианте". Потому что все равно есть книги, которые по определению переведут, "Гарри Поттера" например. Вот у вас бывает такой подход, что вам предлагают книгу, но вы беретесь за нее потому, что внутри себя чувствуете, что "я могу это качественно перевести, хотя она мне не очень нравится"?

– Нет, такие мысли не посещают. Есть книги, которые и лучше, чтобы они вышли в плохом переводе и никто бы их не читал. Все-таки не хочется тратить силы на что-то совсем не стоящее. Но, что греха таить, бывают и такие. В соавторстве с Владимиром Бабковым и Виктором Голышевым я переводил "Инферно" Дэна Брауна. Да, это был в основном коммерческий проект. Но книга не вызывала у меня отвращения, хотя я видел, что кроме сюжета в ней мало что есть. Тем не менее я не считаю эту книгу вредной.

– Мы уже упоминали Рушди, хотелось бы поговорить по поводу книжки "Джозеф Антон", которая в вашем переводе выходила. Как вы оцениваете эти мемуары, настолько откровенные и подробные? Рушди, в общем-то, опубликовал свой дневник.

– Да, книга создана на основе дневника, он ведь вел подробный дневник все эти годы. Я эту книгу оцениваю не как литературу, а как фактор общественной жизни – в этом ее главная роль. Мне кажется, главный тезис в ней заслуживает внимания. Эта атака, террористическая угроза в адрес Рушди – это первая птица (сравнивая с фильмом "Птицы" Хичкока), после которой спустя годы была атака 11 сентября.

Книга большая и длинная, и читателю, который просто берет в руки книжку, чтобы провести хорошо время, будет скучно читать все эти подробности. Тем не менее как психологический документ это тоже интересно, поскольку показывает человека под сильным давлением, причем человека совершенно не героического склада, склонного скорее к компромиссам. Один из сильных моментов – как он поддается на предложение заявить, что он тоже верующий мусульманин, хотя на самом деле он кривил душой. Но такое заявление он сделал, потом очень жалел об этом. Вот этот момент внутренней борьбы между компромиссом и твердостью и в конечном итоге приход к большей твердости – он интересен.

Фото: m24.ru/Владимир Яроцкий

Мне казалось, он нарочно показывает себя как человека не героического склада. Он писатель, у него есть талант, но он не выводит себя каким-то необыкновенным человеком. Рушди подает себя со всеми слабостями, даже многим было странно, что он чуть ли не подчеркивает какие-то свои слабости – в отношениях с женщинами, например. Не сказать, что он был жалким, но и не герой.

Он словно бы хочет сказать: не в том дело, на кого напали террористы, на крупную личность или нет, а в том, что целое государство ополчилось с этими угрозами на гражданина другого государства. Он пишет, что такое положение недопустимо, и этот гражданин, кто бы он ни был, нуждается в защите. Об этом ведь были споры большие: а правильно ли поступает Великобритания, тратя такие огромные деньги на охрану Рушди? Там не полная государственная защита была, но тем не менее это стоило достаточных денег, чтобы многие возражали: почему он сам себя не защищает, пусть наймет телохранителей. Такого рода дилемма была, и она важна для читателей, чтобы понимать какие-то моральные вопросы.

– Можно сказать, что эта книга какое-то общественное значение может иметь, учитывая, что происходит сейчас в мире?

– Вы очень хорошо сказали: "Может иметь". В других частях мира она, наверное, и имеет, в какой-то степени. В России очень многое появляется и проходит незамеченным. А что, собственно, нам до этого? У нас тут свое. И поэтому каким-то отдельным читателям это интересно, пища для размышлений, а чтобы имело общественное значение…

Когда террористическая угроза была выше, в этой книге как общественный поступок описывается публикация романа The Satanic Verses (у нас название перевели "Сатанинские стихи", но перевод не точный). Один переводчик погиб, норвежский издатель был тяжело ранен, но тем не менее публикации были. Разное отношение к этой книге, лично я ее не читал. Но публикация – как акт противостояния терроризму. Причем это был некий комплексный акт, для этого создавались консорциумы издателей – так, чтобы не было ясно, какое конкретно издательство ответственно. Для этого предпринималась защита книжных магазинов, в которых продавались эти книги, была готовность, вплоть до продавцов книжных магазинов, идти на определенный риск, когда роман выставлен на витрине.

Разве в нынешней России такое возможно? Это был бы комплексный поступок всего сообщества книжных издателей, спецслужб и общественности. Мне трудно это себе представить. Вот здесь некоторая разница атмосферы нашей, с одной стороны, и европейской и американской – с другой. Причем не идеально все и там.

– Если судить по книжке Рушди, издатели вели себя в некоторых моментах гораздо смелее, чем сам Рушди. Это поразительно выглядит.

– Геройство в том, что у него все-таки была защита, а у них нет. Фактически да, потому что в итоге один издатель чудом избежал смерти, когда в него стреляли террористы.

– А вообще в современном мире книга имеет какое-то общественно-важное значение, может что-то изменить? Или в таком потоке информации, в котором мы живем, значение книги потерялось?

– Я не знаю, мне кажется, неправильно было бы работать над книжками с такой мыслью: "Вот я пишу или перевожу книжку для того, чтобы изменить мир". Как правило, авторы лучших книг так не делают, они просто пишут, потому что у них потребность такая. А дальше: "Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется". Потому что это совокупность таких факторов, которые невозможно предугадать: ты делаешь что-то, совершаешь поступки, а во что они выльются? В истории человечества были книги, которые вначале не имели резонанса, а потом наоборот. Например, Евангелие. Это какими-то большими отрезками времени должно мериться.

– Сейчас есть довольно много переводчиков, которые берут уже давно переведенные тексты и перепереводят их, назовем это так. И среди самих переводчиков разное отношение к этому. Вот, например, Елена Баевская перевела "В сторону Свана" Пруста, хотя книжка уже давно читается в переводах Любимова или Франковского, которые считаются классическими. Есть какое-то произведение, которое вы хотели бы переперевести, и вообще, взялись бы за такое?

– Я не большой знаток Пруста, но могу только радоваться, что возникает новый перевод. А среди знатоков есть разные мнения. Многие не любят перевод Любимова, а предпочитают перевод Франковского, но и там находят недостатки. Я не могу с уверенностью здесь сказать о качестве работы Елены Баевской, но она получила даже премию "Мастер" за этот перевод. В любом случае пусть читатель судит, какой перевод лучше. На английский язык существует много переводов "Евгения Онегина" – их чуть ли не десяток. Так что это нормально.

Хотел бы я? Раньше, может быть, и да, но я не мог себе позволить взять и переводить в стол что-то. Сейчас я точно не потяну. Ну, какие-то романы Диккенса неплохо было бы перевести еще раз, почему нет? По-моему, есть новый перевод "Портрета Дориана Грея". Я переводил биографию Уайльда и видел кое-какие недостатки перевода Абкиной. С одной стороны – это классический перевод, и читатели уже привыкли, они будут морщиться, если увидят что-то другое. С другой стороны, может быть, пусть морщатся, но почитают более точный перевод. Я только "за". Но сам я, наверное, участвовать в подобном уже не буду.

– А Хемингуэй, например, хорошо переведен? Александр Сергеевич Богдановский говорил, что переводчики "кашкинской" школы, которые Хемингуэя переводили, по сути, изобрели новый переводческий язык, не совсем даже русский.

– Мне очень нравится перевод "По ком звонит колокол", я не мог бы перевести лучше. Другие вещи надо смотреть и сравнивать. Хемингуэй – это то, что уже по-русски укоренилось именно в этих переводах, с этими интонациями. Все это вошло в состав языка, все эти хемингуэевские повторы, особые интонации. Может быть, если вообще Хемингуэй будет интересен через 50 лет, его переведут заново.

Фото: m24.ru/Владимир Яроцкий

– Есть ли какие-нибудь произведения, которые вы мечтаете перевести? Из современной литературы в том числе.

– Я так навскидку и не вспомню. В основном все самое заметное, что выходит в последние полтора десятка лет, переводится, плохо или хорошо. А то, что совсем не переведено… Более важный вопрос – как переведено. А так, в основном, все пока переводят.

Хотя вот единственное, что я хотел перевести - произведения Элис Манро, которые у нас опубликовали после того, как она получила Нобеля. Я обратил на нее внимание, когда переводил сборник эссе Джонатана Франзена "Дальний остров". Там был очерк об Элис Манро, еще до премии, он очень тепло и хорошо о ней писал и спрашивал, почему до сих пор ей не дали премию. Я почти не читал ее до тех пор и полез, прочитал рассказы и закинул удочку в одном издательстве. Сказали: "Нет, рассказы не пойдут, плохо продаются". И буквально через год или полгода она получает премию, и рассказы напечатали. Не знаю, насколько хороши переводы, но напечатали после премии уже. Это очень человечная проза, а это не так часто случается сейчас. Уже за это можно давать Нобелевскую премию.

– В ее случае можно сказать, что это премия именно за литературу.

– Да, это в основном камерная литература, о событиях в жизни одного человека или одной семьи, об отношениях между стариками, об отношениях в узком кругу людей. Не могу сказать, что это по-чеховски, но из того же литературного ареала, что ли.

– Кто больше всего из русскоязычных писателей заслуживает Нобелевскую премию сейчас, как вы считаете?

– Я почти их не читаю, должен сознаться. Пытаюсь читать - и не нравится, один за другим. Показалось, что Шишкин стилистически хорош, но по содержанию мне скучен. Я тут не показатель, мне в нынешнем возрасте многое скучно. Мне не скучно перечитывать. Например, если русских писателей взять, последнее время перечитывал Трифонова.

– В последние годы среди возможных обладателей Нобеля из русскоязычных писателей чаще всего, наверное, называют Фазиля Искандера и Светлану Алексиевич.

– Я думаю, что они оба достойны. Искандер – хороший писатель, он и как стилист мне нравился, давно не перечитывал. Нобелевская премия дается тому, кто имеет международный резонанс, в этом смысле англоязычным легче, той же Элис Манро. Я был бы рад, если бы дали и тому и другой все премии, какие только возможно, но для этого нужно, чтобы ими больше заинтересовались во всем мире. Правда, это уже писатели немножко прошлых лет.

– Почему вообще за последние 25-30 лет в русской литературе не появилось книги или автора, которого читал бы весь мир?

– Тут можно только предполагать. Дело, мне кажется, не в том, как воспринимается во всем мире, современные русские писатели даже здесь не особенно воспринимаются. Рискну выдвинуть одну причину, хотя их, скорее всего, несколько. Подобное не может возникнуть на пустом месте. Для того, чтобы вырос писатель, нужна какая-то почва, культурная среда, которая его подготовит. В советские времена возникали писатели, потому что почва была для них еще с дореволюционных времен, она не так быстро истощается. Какое-то личное общение, знакомства, среда. Что-то такое есть в воздухе, что вытравливалось в годы Сталина, Брежнева и продолжает, на мой взгляд, вытравливаться или как-то подвергаться эрозии, когда ветер истощает почву, унося плодородный слой. Не может эта почва бесконечно оставаться плодородной, из нее одни уходили в эмиграцию, другие в годы Сталина гибли физически, кого-то задавливала вся эта идеология, кто-то спивался. Не могло же это безнаказанно пройти. Почва очень сейчас скудная в целом в России. А для того чтобы возник Пушкин, должна быть обстановка, при которой можно собрать лицей из таких ребят, которые не столь большие дарования, но по-своему все яркие. Есть еще причины, может быть, литературные. Восприятие литературы, само такое занятие, как чтение, становится чуть ли не маргинальным. Пусть не маргинальным, но теснится всякими другими видами времяпрепровождения, всякими визуальными вещами. Я смотрю на подростков нынешних - мои сверстники читали больше. Если чтения меньше, то, соответственно, и писательства меньше.

– Может быть, дело еще в том, что сейчас нам говорят, что страна едина, как никогда, а с другой стороны, огромное количество людей ничего не объединяет.

– Вы правы в каком-то смысле. Но я не исключаю, что могут появиться книжки, которые как-то нарушат это разъединение и, наоборот, объединят людей. Ну как, например, Солженицын: в каком-то смысле это объединяющая литература, потому что эти книги читали и читают как люди, настроенные на западные, либеральные идеи, так и более консервативные.

Насколько возможно такое… Может быть, должны появиться какие-то новые имена, личности, которые прошли такой особый жизненный путь, что к ним будет доверие со стороны разных групп людей. Доверие сейчас трудно получить, потому что все находится под сомнением. Ты написал что-то, а может, ты врешь, фотографии свои подделал и все остальное. Кругом все фейковое, и мне кажется, многим людям не хочется даже во что-то вникать и на что-то смотреть, потому что заранее есть мысль о том, что все кругом вообще фальшь. Если бы появился, условно скажем, человек, про которого было бы понятно, что он не фейк, что он прошел в жизни своей что-то такое, что ему дает право говорить во всеуслышание, тогда это, может быть, как-то объединило бы.

И я тут немножко верю в то, что это от Бога. Эти слова затерты, но если человек избран для какой-то роли, то тогда с ним может что-то произойти, какой-то слом. Как Солженицын: он же был советский человек, попал в лагерь с фронта за вольную переписку о Сталине. Там, как он сам признается, вел себя не всегда безупречно. Тем не менее вдруг что-то произошло с ним, не знаю, как назвать это, внутреннее событие, которое, может быть, не только изнутри его шло, но и извне, со стороны высших сил. И он смог сыграть роль литературную и общественную.